Грэм Грин.Автобиография.

Детское горе невозможно измерить, оно растет день ото дня, потому что ребенок не видит выхода из темного тоннеля. Тринадцать недель семестра вполне могут быть приравнены к тринадцати годам. Неожиданное никогда не происходит. Горе срастается с буднями. Думаю, что человек, отбывающий долгий срок в тюрьме, чувствует то же самое. Не могу вспомнить, что именно в монотонных буднях школьных дней толкнуло меня на этот первый отчаянный шаг: одиночество или сложность отношений со всеми, кто меня окружал, вечная грязь, уборные без замков или тяжелый воздух в спальне («Сент–Джон», кстати, был очень спокойным в сексуальном отношении пансионом, там не было и намека на гомосексуализм. Другое дело — анальный юмор, я ненавижу его с тех самых пор). А может быть, уже тогда я страдал от того, что казалось мне величайшим предательством? Тем не менее эту историю ждал неплохой, хотя и весьма отдаленный конец. […]Скорее всего окончательно сломила меня беспросветная монотонность существования. Семестр всегда продолжался тринадцать недель с короткими перерывами на каникулы: летом трижды, а в остальные месяцы дважды. Каждые семь дней с ужасающей регулярностью приходило, как Лазарь с его каплей воды, воскресенье. Дни святых не вносили разнообразия в нашу жизнь, и раз в неделю мы участвовали в параде корпуса военной подготовки, который я ненавидел. После неудачи с ногой я стал искать другие пути спасения. Однажды, накануне начала семестра, я забрался дома в темную кладовую возле шкафа с бельем и, освещенный красным, мефистофельским светом лампочки, выпил фиксаж, полагая, что он ядовит. В другой раз я выпил из голубой бутылочки всю микстуру от сенной лихорадки, и, поскольку в ней было немного кокаина, она, кажется, притупила мое отчаяние. Пучок белладонны, собранной и съеденной на лугу, лишь немного одурманил меня, а еще как‑то раз я в конце каникул проглотил двадцать таблеток аспирина и забрался в воду в пустой школьной купальне. (До сих пор помню странное ощущение, будто плыву через вату.) Я продержался восемь семестров — сто четыре недели однообразия, унижений и душевной боли. Ребенок может быть поразительно вынослив, но меня, конечно, спасли те передышки, которые я себе устраивал, благословенные часы, проведенные в овраге. И наконец настал день, когда я принял окончательное решение. Я потребовал свободы накануне начала осенних занятий, утром, после завтрака, в столовой нашего дома. В письме, которое я положил на черный дубовый буфет под графин для виски, я сообщил, что вместо «Сент–Джона» отправляюсь в лес и буду прятаться там до тех пор, пока родители не скажут, что я никогда больше не вернусь в свою тюрьму. Ежевики в ту погожую осень уродилось много, и голодная смерть мне не грозила, к тому же я не зря гордился тем, что знал в лесу каждую тропинку. На сей раз в maquis 1 пошел Квислинг. Но, помнится, я не догадался написать, каким образом родители могли бы сообщить мне о капитуляции. 1 Партизаны (фр.). Идя по длинной, обсаженной каштанами дороге, которая вела от разрушенного замка к холму, где начинался лес, я испытывал восхитительное чувство свободы от прежнего напряжения и нерешительности. Счет шел на минуты, потому что на дороге укрыться было негде, и меня могли поймать, но это было частью радости, охватившей меня в этот золотой осенний день с туманом, лежавшим вдоль канала, зарослей водяного кресса у железнодорожного виадука и поросшего травой пруда около замка. Я без приключений дошел до леса и очутился на поле назначенной мной битвы, среди папоротника и можжевельника. […] Прошло около двух часов, и сейчас мне интересно было бы знать, что происходило тогда дома, какие велись дебаты, какие предлагались тактические ходы, какое было принято решение. Но рассказать мне об этом некому. Все герои той давней истории, исключая меня, умерли: отец, мать, старшая сестра, даже наша экономка, которая наверняка знала все. Представляю себе, как, несмотря на все предосторожности, слухи ползут наверх, в детскую, и мысленно вижу, как шушукаются горничные и судомойки или как садовник подходит к окну кухни, чтобы выслушать очередное сообщение. И все это время я был занят только тем, что слонялся по полю битвы от куста к кусту. Решение мое было твердо. Я боролся за свободу. Выходить из создавшегося положения предстояло другим, я был счастлив и в будущем больше ни разу, даже когда в том же лесу играл в русскую рулетку, не испытывал того беспросветного отчаяния детских лет, от которого я бежал сейчас. Пора было взглянуть на слабый фланг пологую глинистую тропинку, вдоль которой росли березы и буки. Беспечно выбравшись из‑за кустов, я начал спускаться и вдруг на повороте лицом к лицу столкнулся eo своей старшей сестрой Молли. Разумеется, я мог бы убежать, но это не вязалось с бесстрашием моего протеста, и я, соблюдая достоинство, вернулся с ней домой. Потерпев тактическое поражение, я одержал стратегическую победу. Я сумел изменить свою жизнь. Впереди лежало новое будущее. Наверное, я был ближе к нервному срыву, чем мне представляется теперь, потому что все случившееся после окутано густым туманом. О чем со мной говорила по дороге сестра? Кажется, я весь путь хранил гордое молчание. Как меня встретили? Не было никаких упреков, помню только хорошо согретую постель в комнате рядом с родительской спальней, куда детей помещали если они болели всерьез, а не просто чихали и кашляли. По–моему, отец сидел рядом со мной, на кровати, нежно и серьезно расспрашивая меня обо всем. […] Мой брат Раймонд учился тогда в Оксфорде на медицинском факультете, и его спешно вызвали домой на консультацию. […] Раймонд, гордый тем, что на него возлагают надежды в таком ответственном деле (он был старше меня всего на три года и в Оксфорд поступил недавно), предложил попробовать психоанализ, и отец принял невероятное для 1920 года решение — он согласился. […]-------------------------------------------------Я живо помню тот день, когда обнаружил в угловом шкафу нашей с братом общей спальни револьвер. Это было в начале осени 1923 года. Револьвер был маленьким, дамским, с шестью гнездами на барабане, похожими на крошечные рюмочки для яиц. Рядом лежала коробка с пулями. Я не сказал брату о своей находке, потому что, как только увидел револьвер, понял, для чего он мне нужен. (До сих пор не знаю, зачем он понадобился брату, который всего на три года был старше меня и разрешения на хранение оружия, разумеется, не имел. Большая семья — все равно что министерство, в котором правый отдел не ведает, что творит левый.) Брат куда‑то уехал — скорее всего лазил по горам в Озерном краю, — и до его возвращения револьвер принадлежал мне. Я знал, что с ним делать, потому что — кажется, у Оссендовского — вычитал, как забавлялись офицеры белой армии, томившиеся от безделья в конце гражданской войны на юге России. Один из них вставлял в барабан револьвера пулю, крутил его не глядя, приставлял дуло к виску и спускал курок. Шанс остаться в живых был немалый — пять к одному. Чувства забываются быстро. Если бы я манипулировал выдуманным персонажем, то для убедительности заставил бы его, наверное, заколебаться, положить револьвер обратно в шкаф и вновь, со страхом и робостью достать его оттуда, только когда тоска и скука сделались бы невыносимыми. Но в жизни все обстояло иначе: я не колебался. Сунув револьвер в карман, я зашагал в лес, к ашриджским букам. Какие чувства я испытал между тем, как увидел револьвер, и тем, как очутился на дороге, я не помню. Возможно, скука, владевшая мной, стала невыносимой до того, как я открыл шкаф. Скука была такой же сильной, как любовь, она пережила любовь и, не скрою, слишком часто даст о себе знать даже сегодня. После психоанализа я несколько лет не воспринимал красоты внешнего мира. Глядя на пейзаж, который, по мнению других, был прекрасен, я не испытывал ровным счетом ничего. Я был негативом, который забыли проявить. Рильке писал: «По–моему, психоанализ слишком мощное, слишком универсальное лекарство. Оно исцеляет от всего разом, но приходит день, когда начинает казаться, что хаос лучше этого опустошительного исцеления». Увидев револьвер, я подумал, что наконец‑то нашел идеальный способ избавиться от скуки — уйти от нее в том или ином смысле. А поскольку идея ухода как спасения была в моем сознании нерасторжимо связана с лесом, я направился именно туда. За лесом лежала широкая просека, называвшаяся почему‑то Холодной бухтой, куда все, в том числе и я, ездили верхом, а за ней начинался ашриджский сад. В нем росли буки, чья гладкая, оливковая кора была тусклой, как старые пенни, как зыбь прошлогодних листьев на земле. Я выбрал это место не случайно: моему теперешнему замыслу предшествовало множество не слишком решительных попыток там же покончить с собой. Взрослые назвали бы меня неврастеником, но я убежден, что в тех обстоятельствах поступал разумно. Сводить счеты с жизнью в ашриджском саду мне было не внове, я без особого страха вложил пулю в револьвер и, держа его за спиной, повернул барабан. Думал ли я о своей возлюбленной? Если да, то эти мысли всего лишь помогли мне проглотить лекарство. Несчастная любовь действительно доводит кое–кого в молодости до самоубийства, но в моем случае это не было самоубийством, независимо от того, что решил бы следователь, — это была игра с вероятностью пять к одному избежать дознания. Рано или поздно я должен был убедиться в том, что угроза полной потери зримого мира может вновь сделать его прекрасным. Я вложил дуло в правое ухо и спустил курок. Что‑то щелкнуло, и, взглянув на барабан, я увидел, что пуля заняла боевое положение. Мои шансы были один к одному. Никогда не забуду охватившего меня ликования, как будто на темной, захламленной улице вспыхнули вдруг карнавальные огни. Сердце неистово колотилось в грудной клетке, и жизнь была полна бесчисленных возможностей. Это было похоже на первую радостную близость с женщиной, словно под ашриджскими буками я из мальчика превратился в мужчину. Дома я положил револьвер обратно в шкаф.Этот опыт я повторял несколько раз. Когда прошло довольно много времени, я почувствовал, что вновь нуждаюсь в адреналиновой встряске, и, возвращаясь в Оксфорд, захватил револьвер с собой. Там я всякий раз шел пешком из Хедингтона в Элсфилд — не по теперешней дороге, гладкой и блестящей, как стены общественной уборной, а по тогдашней, пустынной и грязной, закладывал за спину револьвер, крутил барабан, по–воровски быстро совал ствол в ухо и нажимал на курок. Постепенно лекарство перестало действовать — вместо ликования я теперь испытывал только грубое возбуждение. Это было как разница между любовью и похотью. И чем безвкуснее становились ощущения, тем сильнее мучила меня совесть. Я написал плохое нерифмованное стихотворение (без рифм легче было изъясняться прямо, без литературной двусмысленности), в котором говорилось, как я из желания пощекотать себе нервы мнимой опасностью «спускаю курок заведомо пустого пистолета». Это стихотворение я всегда оставлял на письменном столе, когда отправлялся в Элсфилд. В случае проигрыша оно свидетельствовало бы в пользу несчастного случая. Мне казалось, что родителям легче будет перенести фатальное позерство, чем самоубийство или весьма эксцентричную правду. (Лишь перестав играть с пистолетом, я написал стихотворение, в котором говорил правду). А навсегда я распрощался с этим лекарством во время Рождественских каникул 1923 года. Заряжая револьвер в пятый раз, который, как мне казалось, уравнивает мои шансы со смертью, я понял, что не испытываю даже простого волнения. Я положил палец на спусковой крючок так спокойно, будто поднес ко рту таблетку аспирина. И я решил дать шестизарядному револьверу последний, шестой шанс. Я крутанул барабан во второй раз и снова вложил дуло в ухо. Раздался знакомый пустой щелчок. С лекарством было покончено, и когда я шел обратно лесом, а затем по новой дороге мимо развалин замка, мимо личного входа лорда Браунлоу на маленькую, запачканную углем железнодорожную станцию, то обдумывал уже новый замысел. Одна кампания была завершена, но война со скукой продолжалась. Я положил револьвер в угловой шкаф и, спустившись к родителям, мягко и убедительно солгал им, что друг, уехавший в Париж, зовет меня к себе. С меня было довольно, я не мог больше сидеть вечерами в комнате, слушать знакомые звуки шагов наверху и знать, что вынужден буду довольствоваться субботними танцами «на кругу» или минутными объятиями в темном классе. Скоро с Азорских островов возвращался мой соперник. Гувернантка должна была выйти за него замуж и уехать из Берхемстеда до начала долгих летних каникул. Наш роман уложился в какие‑то полгода, но даже сегодня мне кажется, что он длился всю мою юность. Что до револьвера, то я никогда больше не испытывал желания сыграть в старую игру, но револьвер вошел в мои сны: в них я и сегодня поднимаю его, чтобы защититься от врага, однако пули, вылетающие из ствола, легки и безопасны, как пузыри. Русская рулетка предопределила многие мои поступки. Чем, если не ею, можно объяснить нелепое и опасное путешествие по Либерии, в которое я пустился, не имея ни малейшего представления об Африке? Боязнь скуки, и только она, привели меня в Табаско во время религиозных преследований, в конголезский лепрозорий, в отряды кикуйю во времена восстания мау–мау, в Малайю времен партизанской войны и во Вьетнам, когда там воевали французы. В последних трех местах, где велись «необъявленные войны», страх попасть в засаду делал свое дело нисколько не хуже, чем револьвер из углового шкафа, он отгонял скуку, которая идет за мной по пятам всю жизнь. […]
Марфа, вы серьезно думаете, что если человек соприкоснется с темой самоубийства, он сможет толково и дельно по полочкам все разложить?----------------------Да.
Марфа вам нравится Грэм Грин как писатель?
Я читала три его произведения: "Ведомство страха", "Наш человек в Гаване" и "Тихий американец".Первое-перечитывала несколько раз.В своё время очень нравился.
он просто перечисляет, обволакивая тоскливым туманом, и как бы ведет по одной тропке и это только субъективный взгляд извне - ему было тоскливо в обществе.
не мне, конечно, судить
"Тесней кольцо; злой силой свора дышит,
И с каждым шагом смерть становится все ближе."
 Драйден, эпиграф к "Силе и славе" Грэма Грина.